English | עברית

Михаил Бродский. ОДЕССА. ОККУПАЦИЯ

Незаметно подошел 1941 год. Мне исполнилось семь лет, и осенью меня собирались отдать в школу. Зимой я получил роскошную обновку: где-то по знакомству была куплена шубка, крытая черной жеребячьей шкурой. Мама сшила себе красивое демисезонное пальто, коричневое, с воротником, широкие углы которого  были оторочены  коричневым каракулем, по форме напоминающим петлицы на военных шинелях. Пришло лето, наступила жара, и мы, как всегда, выехали на дачу. Пошла веселая безмятежная дачная жизнь.
Однажды поздним воскресным утром мы сидели на террасе за завтраком; я доедал яичницу, запивая какао, и слушал, как наверху, где-то на растущей рядом шелковице оживленно переговаривались птицы. В этот момент ра-пахнулась калитка, и на дачу ворвалась пожилая соседка.
- Вы что, ничего не знаете! – задыхаясь, прокричала она, подбегая к террасе. – Война!
Я обрадовался: кончились игры, пришло время подвигов!
- Быстро доедай, - сказала мама. – Надо бежать в магазин.
У магазина уже стояла гигантская очередь. Очередь  подвигалась  быстро:
полки были почти пустыми, как и в предыдущие дни. Лишь громадные пирамиды консервов из дальневосточных крабов, которые в те времена почему-то не считались деликатесом, украшали витрины. Но теперь  расхватывали все.
На даче стало жить трудно. Мы вернулись в город. Стал налаживаться военный быт. Вышел приказ о сдаче радиоприемников, и граждане заспешили в пункты приема. Пришлось и нам расстаться с приемником – грубоватой деревянной коробкой с динамиком, затянутым матерчатой сеткой. Если не ошибаюсь, эта модель называлась СИ: вероятно, это были инициалы вождя. Теперь мы были избавлены от вражеской пропаганды, все новости поступали из черной зловещей тарелки громкоговорителя, да и новости были чернее тучи.
По вечерам город погружался в черный беспросветный мрак. Дворники бдительно следили за тем, чтобы ни полоски света не пробивалось из окон. Затемнение должно было сбить с толку вражеских летчиков. Повесили глухие темные шторы и мы с мамой. Окна были оклеены крест накрест бумажными лентами, чтобы от взрывов не вылетали стекла. Город начали бомбить. Как водится, поползли разговоры о шпионах, которые фонариками указывают фашистам цели. Одна из первых бомб попала в большое здание ломбарда напротив нашего дома. Бомба пробила крышу, проникла в хранилище ковров и не взорвалась. Бомбили по ночам: сначала слышался самолетный гул, доносились разрывы зенитных снарядов, затем раздавался оглушительный нарастающий свист и взрыв. Черное небо полосовали прожекторные лучи. Иногда в них попадал крохотный, почти игрушечный самолетик. Вырваться из луча ему уже не удавалось.
В семь лет опасность ощущается слабо. Я быстро привык к ночному аттракциону, засыпал и спал мертвым сном. Однако опасность была немалая. Мы жили в районе, примыкающем к порту, который бомбили особенно интенсивно. Бомбоубежища в доме и поблизости не было. Поэтому мама решила вернуться на дачу.
Дачную местность не бомбили. Но праздничная безмятежность дачной жизни уже исчезла. Дачи стали пустынными: молодежь была призвана в армию, одесситы прервали отпуска, приезжие разъезжались по домам.
В саду была вырыта щель. Так называлась длинная и глубокая, в человеческий рост, траншея с вертикальными стенами, куда полагалось прятаться во время налетов. В торце щели, в грунте были утрамбованы ступеньки. Однажды днем объявили воздушную тревогу, и все находившиеся поблизости дачники сгрудились в пахнущей сырой глиной щели. Слышался гул самолетных моторов, но бомбежки не было.
- Смотрите, смотрите, воздушный бой! – закричал мой сверстник и сосед, мальчик Витя.
Все запрокинули головы. Высоко в безоблачном небе кружили и играли в догонялки крохотные самолетики. Время от времени раздавался пулеметный треск. Смертельная игра казалась с земли захватывающим аттракционом.
Я вылез из щели, чтобы лучше видеть и не пропустить момент, когда наши собьют фрица. Два самолета отвалили от группы и потянулись в сторону. Ударили зенитки. Вдруг что-то просвистело рядом с ухом, и шмякнулось на землю. Я нагнулся и поднял осколок. Он был еще горячий. Мне кажется, я и сейчас отчетливо вижу этот сероватый, отливающий синевой зазубренный кусочек металла, величиной с палец взрослого человека, вероятно, осколок зенитного снаряда. Недетская мысль о том, что я был на волосок от смерти, поразила меня. Я положил  осколок в карман и молча сбежал по ступенькам в щель.
Вечером мама приехала из города. Мы поужинали, мама согрела воду на керосинке  и велела мне вымыть ноги перед сном. Из кармана  штанишек выпал осколок.

- Что это? - спросила мама. - Железку нашел, - ответил я. - Вечно ты какую-то гадость в карманах носишь, - проворчала мама.

Я всхлипнул и прижался к ней. Мама была теплая, и я был живой. Я еще не видел мертвых, но знал, что они никогда, никогда не возвращаются.
- Ты что? – удивилась мама, – обиделся?
- Нет, - сказал я и заплакал.
Ночью мне приснилось что-то страшное, я проснулся и долго не спал, слушая легкий шелест акации за открытым окном. Ночной бриз нес запах моря и шевелил занавески на окне. В эту тихую летнюю ночь я впервые в своей короткой жизни думал о том, как легко убить человека.

                                               ****

Между тем надвигалась осень, фронт приближался, и мы снова переехали в город. На стенах домов появились плакаты: “Одесса была, есть и будет советской”. Одесситы, умеющие правильно читать советские лозунги, поняли, что враг скоро войдет в город. В повседневный лексикон прочно вошло новое слово - “эвакуация”. В середине августа Одесса была отрезана и осталась за линией фронта, покинуть осажденный город можно было только морем. Тем, кто  успел уехать до того, как кольцо окружения замкнулось, повезло. Теперь попасть на уходящий транспорт считалось удачей. Маме достали билеты на теплоход “Ленин”, но она колебалась: ехать в неизвестность с ребенком, одной, было страшно. Отец со своей семьей и восьмидесятилетней матерью оставался,  мамины родители тоже.
Почему  большинство одесских евреев не покинуло город своевременно? У каждой семьи были свои мотивы. Кто-то, доверяя пропаганде, считал, что Одессу врагу не сдадут. Скептики полагали, что преследования евреев немцами – очередной миф советской власти.  Люди помнили немцев, оккупировавших Одессу в  1918 году. Они вели себя спокойно, мирное население не трогали, евреев не истребляли. Предполагалось, что в город придет та же армия, что и двадцать три года тому назад. И скептики, и доверчивые энтузиасты страшились эвакуации – опасного и тяжкого путешествия неведомо куда. Некоторые несомненно втайне надеялись, что советская власть не вернется в Одессу никогда, и постепенно наладится нормальная жизнь, которую еще не успели забыть.
Так или иначе все близкие оставались в городе, и мама решила не ехать. Билеты были сданы, и “Ленин”, перегруженный эвакуированным людом,  ушел без нас. Через два дня в Одессе стало известно, что немецкие самолеты бомбили теплоход “Ленин” в открытом море, и он пошел ко дну. Погибли почти все, многие сотни людей, в том числе и друзья нашей семьи.
А шестнадцатого октября канонада на подступах к городу стихла, и в город вступили немцы. Мы с мамой молча стояли у окна и смотрели, как от Сабанеева моста к улице Гоголя по середине мостовой маршировала немецкая колонна. Солдаты были серо-зеленые, в касках, с еще не виданными нами автоматами. Улица была пустынна, лишь какие-то женщины, выскочившие из подворотни, бросили солдатам цветы. Колонна свернула в улицу Гоголя и скрылась из виду. Грохот сапог смолк, и стало невероятно тихо.
Так началась жизнь в оккупации, и кончилось обыкновенное детство.
Очень скоро я узнал, что мы евреи. Было не очень понятно, что это означает, но ясно было одно: это тайна, и если не хочешь погибнуть, эту тайну надо хранить.

  1. Хорошо, что я не дала сделать тебе обрезание, - сказала мама. – Мне было жалко тебя мучить.

И мама объяснила мне, что это значит.
Однажды холодным осенним утром жизнь страшно перевернулась. В дом пришли два молодых русских полицейских и забрали меня и маму, позволив взять лишь чемоданчик с самыми необходимыми вещами. Полицейские привели нас в школу, ту самую, куда я собирался поступить осенью. Нас отвели в большую комнату, где стояли еще никогда не виданные мной парты, и заперли на ключ. Вот это и был мой первый школьный день и начало постижения того, что называется жизнью.
Время тянулось медленно, мы сидели с мамой за партой, мама обнимала меня за плечи и успокаивала рассказами о том, как будет хорошо, когда скоро кончится война, и я приду в этот класс, и буду сидеть, может быть, даже за этой партой, и учительница вызовет меня к доске, и я буду писать мелом на доске, отвечая урок, как это делают все дети во всех школах во все времена.
За окном стемнело, хотелось есть, и мама дала мне взятый из дома бутерброд.
В коридоре послышались голоса, шаги, дверь отворилась, и полицейский, уже другой, немолодой, с лицом, тяжелым, как боксерский кулак, кивнул нам:

  1. Выходите.

Нас отвели по темной лестнице куда-то вверх, и  мы очутились в маленьком коридорчике перед дверью, обитой черной клеенкой. Тускло светила маленькая лампочка. По коридорчику ходил взад и вперед пожилой румынский солдат.

  1. Останься здесь, - сказал мне полицейский и вошел с мамой в черную дверь.

Я сел на стул у стены. Было страшно. Солдат смотрел на меня.
- Юде? – спросил солдат. Я уже знал, что это такое, и неопределенно  помотал головой. Солдат вздохнул и полез в карман. Из кармана появился кусок сахара рафинада. Солдат протянул его мне. Есть не хотелось, но было неудобно, и я положил его в рот. Сахар наполнил мой рот сладостью, но горький страх не прошел.
Черная дверь отворилась, и полицейский, взяв меня за плечо, подтолкнул вперед. Я вошел в небольшую, ярко освещенную комнату, где за столом сидел молодой офицер в румынской форме. В углу у стены почему-то стояла высокая деревянная лестница. Мама сидела у стола.

  1. Подойди сюда, мальчик, - сказал офицер на чистом русском языке.

Я подошел к столу. На столе стояла лампа под зеленым, очень домашним абажуром, несколько листочков бумаги были придавлены черным писто-летом.
Офицер рассматривал на просвет мамин паспорт, определяя, имеется ли подчистка в графе “национальность”.
- Оставьте меня с мальчиком, - сказал офицер полицейскому.
Полицейский вывел маму из комнаты.
- Послушай, - сказал офицер, - не надо скрывать, что ты еврей. Мне ведь все известно. Тебя же, наверное, учили говорить правду.
- Я не еврей, - ответил я.
- Почему ты боишься сказать правду?- мягко спросил офицер. – Мы не делаем евреям зла. Просто на время войны все евреи должны переехать в другое место. Таков приказ. Смотри.
Офицер взял пистолет, вынул обойму и показал мне. Желтые патроны, плотно пригнанные друг к другу, золотились на свету.
- Если ты не скажешь правду, мне придется тебя застрелить. Видишь этот верхний патрон? Когда я выстрелю, он будет здесь.
Офицер постучал костяшками пальцев по моему лбу и со щелком вогнал обойму обратно в рукоятку пистолета.
- А куда же вы нас отвезете? – спросил я.
- Мы отвезем вас в хорошее место, где не будут бомбить. Там будет спокойно. До конца войны. Сейчас я позову твою мать.
Вошла мама и стала у двери, прислонившись к лестнице.
- Вот видишь, - сказал офицер и улыбнулся, обнажив золотые зубы, пригнанные друг к другу, как патроны в обойме, - мальчик мне все сказал.
- Неправда! – воскликнула мама. – Что ты сказал?
- Скажи ей, - кивнул мне офицер, - мы же договорились.
- Мамочка! – закричал я, - нас не убьют, я сказал, что я еврей, и нас просто отвезут в другое место.
- Значит, ты не мой сын! – отчаянно закричала мама и стала белая как стена.
- Мамочка, - заплакал я.
Офицер улыбался.
- Отведи их, - бросил он полицейскому, стоявшему в дверях.
Нас отвели в другой класс, где было много народу: женщины и дети. Мама тяжело молчала.
Наступила ночь. Я задремал, положив голову маме на колени. Резкий толчок разбудил меня. Мама поднимала меня на руки. Люди ломились к выходу.
- Что случилось? – забормотал я.
- Кажется, пожар, -  ответила мама, прижимая меня к себе и пробиваясь к дверям.
Толпа вывалилась на лестницу, заполненную едким дымом. Люди с детьми на руках, обезумев, давили друг друга. Слышались стоны.
- Мамочка, я не хочу умирать, -  прошептал я.
Толпа монолитной массой, превратившись в гигантское бессмысленное чудовище, медленно сползала по лестнице вниз. Солдаты, стоявшие у подножья лестницы, едва сдерживали напор. Сверху я увидел вестибюль, где несколько солдат топтали сапогами горящие и дымящиеся тряпки. Больше нигде огня не было. Паника погасла. Люди постепенно приходили в себя. Мы вернулись в класс, и я снова заснул.
Ранним утром всех вывели на улицу и построили в колонну. Колонна была длинная и растянулась на целый квартал. Моросил мелкий противный дождик. Мы молча шли, охраняемые солдатами, по середине мостовой под взглядами нечастых прохожих. Шли долго, через весь город и подошли к железным воротам в красно-кирпичной стене. Это была городская тюрьма. Ворота с лязгом растворились, и колонна втянулась в тюремный двор.
Те, кто читал “Крошку Доррит” и помнят описание долговой тюрьмы Маршалси,  могут попытаться представить себе жизнь множества людей, живущих каким-то странным бытом в стенах, за пределы которых выйти невозможно, но внутри их пользующихся относительной свободой.  Я плохо помню те несколько дней, которые мы провели в тюрьме. Помню скученность, добывание кипятка, тяжелый ночной сон в коридоре на каком-то сун-уке. Помню неожиданную встречу в тюремном дворе с Витей, товарищем, с которым мы играли на даче в войну. Память об этих днях ушла куда-то в глубину,  в подсознание.
Невозможность вспомнить и подробно рассказать об этих последних днях многих тысяч людей тем более печальна, что я, быть может, единственный, или уж, по крайней мере, один из очень немногих уцелевших, избежавших ужасной участи, уготовленной евреям, согнанным в одесскую городскую тюрьму. Люди, среди которых я прожил эти несколько дней, были заживо сожжены в каких-то бараках под Одессой.
Чудо, как всегда, произошло неожиданно. В один действительно прекрасный день маму куда-то вызвали. До сих пор не понимаю, как в этом беспорядочном скопище людей  можно было быстро отыскать человека. Тем не менее это случилось, и очень скоро мама вернулась. Ее глаза сияли, и она снова была молодой и красивой, как недавним летом.
- Собирайся, - шепнула она мне, - мы выходим на свободу.
Собираться было недолго. Стараясь не смотреть в глаза остающимся, мы вышли из здания и через несколько минут  подошли к воротам. В проходной нас ждала женщина, пожилая, грузная, с седеющими встрепанными волосами. В руке она держала листок бумаги. Это было разрешение на выход из тюрьмы Ольге Яковлевне Барановской и ее сыну.
Так в мою жизнь вошла Мария Михайловна Кобозева.

                                            *****

Как и где получила она эту спасительную бумагу? Я этого не знаю и уже никогда не узнаю. Так же, как никогда не узнаю, что связывало ее с мамой, и почему она пришла нам на помощь. Понимаю только одно - этой удивительной женщине, ее доброте, ее безрассудной смелости и неподражаемому нахальству я обязан жизнью.
За воротами нас ждал извозчик. Мы погрузились в пролетку и поехали прочь. В пролетке пахло кожаной сбруей и лошадиным потом. Я сидел рядом с мамой на  потрескавшемся, выбеленном от старости клеенчатом сиденье и разглядывал  улыбающееся лицо Марии Михайловны, сидевшей напротив нас, спиной к извозчику. Лошадь бежала резво. Булыжная мостовая неслась навстречу. Пролетка мягко покачивалась на рессорах.
Следует сказать, что на извозчике я ехал впервые в жизни. Этот  ископаемый вид городского транспорта возродился в Одессе только после начала оккупации. Но, конечно, не лошади задавали тон на улицах оккупированного города. Проносились сверкающие автомобили «Хорьх» с важными немецкими офицерами внутри. Неторопливо двигались странные тупорылые итальянские грузовики с кабиной, нависающей над передними колесами. Улицы приобрели какой-то новый, почти заграничный вид.  Уже мелькали вывески частных магазинов, в толпе выделялись военные в немецких, румынских, итальянских мундирах, появились респектабельные мужчины, сменившие пролетарские кепки на вынутые из нафталина дореволюционные котелки. На одном из перекрестков открылся вид на площадь, в центре ее стояло еще не виданное  мною сооружение – виселица. Ветер покачивал на высокой перекладине три тела со склоненными набок головами. На груди у них висели таблички. Пролетка резко свернула и понеслась дальше.
Теперь Одесса управлялась румынской администрацией и была центром Транснистрии, то есть Заднестровья. Очевидно, после ожидаемой в ближайшее время победы над Советским Союзом эта территория должна была окончательно отойти к Румынии. Генерал-губернатором Транснистрии был назначен генерал Георгиу, с которым я однажды повстречался в приватной обстановке. Генерал был весьма импозантен и потрепал меня мягкой генеральской ладонью по стриженой неарийской голове.
Но это произошло значительно позже, а пока извозчик привез нас в клинику, где главным врачом был Иван Алексеевич Кобозев, муж Марии Михайловны. Большая семья Кобозевых приютила нас у себя, потому что возвращаться на улицу Гоголя было равносильно самоубийству.
Здесь самое время рассказать о семье, в которой я прожил больше двух лет в страшное время оккупации.
Иван Алексеевич был известным в городе профессором-окулистом, учеником знаменитого Филатова. Смутно вспоминаю, что еще до войны мы с мамой бывали у Кобозевых дома, и Иван Алексеевич лечил меня от блефарита, то есть смазывал какой-то желтой, кажется ртутной, мазью веки, на которых у меня время от времени образовывались белые корочки.
Это был высокий, всегда подтянутый красивый мужчина лет шестидесяти или немного старше, барственный, неторопливый в движениях, с крупными простыми чертами лица и густыми, совершенно белыми волосами, гладко зачесанными назад. Сколько я помню, он был немногословен и не склонен к сантиментам. Пожалуй, это был совершенный образец старого, дореволюционного профессора, уверенного в себе и внушающего доверие пациентам.
Как это часто бывает, Марья Михайловна была его полной противоположностью. Шумная, порывистая, по-одесски изобильная телом и какой-то космической энергией, она занималась домом и, как я думаю, разнообразными коммерческими гешефтами. Ее неустрашимость в общении с новыми хозяевами города, от солдата до генерала, доходила до какой-то сверхъестественной наглости. Оглядываясь назад, я почти уверен в том, что Марья Михайловна была еврейкой.
У четы Кобозевых было восемь детей: его дети от первого брака, ее дети от первого брака и общие дети. В то время с семьей жили две дочери: старшая - Татьяна, молодой врач венеролог с двухлетним сыном Толей и младшая – Наташа, красивая белокурая восемнадцатилетняя девушка, постоянно конфликтующая с матерью и называющая ее мутершей. Кроме того в семье жил внук Вова, мальчик моих лет. Известно было, что родители его жили где-то далеко на Урале. Впрочем, поскольку о них никогда ничего не говорилось, не исключено, что они были репрессированы.
Маленького Толю обихаживала жившая в семье няня, которую звали Мальвина. Это была рыхлая немолодая немка из колонистов, которых было немало в Одессе и особенно под Одессой, например, в Люстдорфе, который после войны был без особого полета фантазии переименован в Черноморку. Своей принадлежностью к истинным арийцам Мальвина как бы уравновешивала национальную неполноценность семейства Кобозевых. Дело в том, что Татьяна выглядела типичной еврейкой, что я хорошо понял, увидев ее двадцать лет спустя, а отец Толи, врач, погибший на фронте в первые недели войны, был несомненный еврей с отчетливой еврейской фамилией.
Это ужасное обстоятельство было замаскировано фиктивным браком Татьяны с сыном давних  друзей Ивана Алексеевича, племянником знаменитого Уточкина, одного из первых русских авиаторов. Уточкин, которого звали, если не ошибаюсь, Николай, в доме Кобозевых не жил, но часто появлялся, демонстрируя принадлежность к семье.
Несмотря на то, что еврейство отдельных членов семьи было формально прикрыто, дамоклов меч раскрытия преступной тайны постоянно висел над Кобозевыми, ибо доброжелателей всегда немало. В этих условиях взять в свой дом еврейскую семью было не просто смелостью, было безрассудным благородством.

                                                    *****

Все мы, семеро членов семьи Кобозевых и я с мамой,  ютились в подвале одного из корпусов клиники, куда временно переехали Кобозевы из своей огромной квартиры, которую в эту зиму, видимо, было невозможно обогреть. 
Зима 1941-1942 годов была ранней и лютой. Жестокость жизни словно была подчеркнута жестокими морозами. В память врезался хмурый день, низко летящие над городом облака, жесткий колючий снег, ущелья улиц между огромными белыми сугробами, заметенные снегом трупы замерзших людей, изредка встречающиеся по дороге, темные фигуры редких прохожих с закутанными от мороза лицами. Куда мы с мамой шли в этот трескучий мороз? Что заставило нас покинуть теплый сыроватый подвал? Не помню.
Жизнь в основном проходила на территории клиники, за пределы которой я выходил очень редко. Питались все за общим столом, скудно. Заметное место в ежедневном меню занимала  мамалыга - кукурузная каша, своеобразный символ воцарившейся румыно-молдавской цивилизации. Тепла и воды не хватало. Время от времени устраивали всеобщую помывку: грели ведра с водой и мылись по очереди на кухне. От холода и грязи завелись вши. Запомнились картины вечернего досуга: при тусклом свете керосиновой лампы обитатели подвала и я в том числе ищут насекомых  в складках и швах одежды и давят ногтями эту противную беловатую живность.
Однажды мама сказала мне:
- Одевайся. Пойдем прощаться с бабушкой и дедушкой.
Я ничего не понял.
- Они умерли, - коротко пояснила мама.
Я замолчал. С тех пор, как в город вошли немцы, я ничего не знал о наших близких, ни о бабушке с дедушкой, ни об отце.
Мы прошли через больничный двор и оказались в каком-то одноэтажном корпусе, вероятно, в морге. В центре пустого зала, показавшегося мне громадным, на металлическом столе недвижно лежали на спине два знакомых мне тела: бабушка и дедушка. Дедушка лежал в нижнем белье, в теплых женских панталонах лилового цвета, бабушка была в капоте. Пронзительно белые лица их с закрытыми глазами были каменно спокойны.
Как избежали они общей участи одесских евреев, где прожили они последний месяц, как попали они в клинику, почему они как в сказке умерли в один день – я ничего об этом не знаю. Спросить не у кого. Могу только предполагать, что и их пытались спасти Кобозевы и что они покончили с собой, потому что жизнь казалась страшнее смерти.
Молча мы стояли перед покойниками. Мама беззвучно плакала. Ледяная недетская печаль сковала мое сердце, я впервые стоял перед телами близких людей, из которых ушла жизнь. Так вот, оказывается, каково некрасивое обличье смерти. Две безжизненные куклы, облаченные в нелепые одежды, вместо бабушки и дедушки, еще недавно державших меня на коленях и рассказывавших мне сказки. Простота и будничность ухода из жизни предстали передо мной в своей ужасающей наготе.
Не знаю, кто и где похоронил старых Якова и Дину Раппопорт. Смерть в эти времена, когда гибли десятки и сотни тысяч людей, перестала быть событием. Вероятно, их могила, если и была устроена специально для них, не сохранилась.
Жизнь между тем шла своим чередом. К концу зимы подвальное существование окончилось. Мама  начала работать помощником румынского адвоката, приехавшего из Бухареста и открывшего в Одессе свою контору. Мы покинули клинику и поселились на Молдаванке в небольшой комнате в коммунальной квартире. Квартира была небольшая, кроме нас жила еще одна семья - женщина с дочерью, подростком лет тринадцати. Я не знаю, как был организован переезд, но в комнате к моей великой радости оказались наши вещи и книги. Новой деталью интерьера была икона, повешенная в углу. Иисус ободряюще смотрел на меня, когда вечерами, перед сном, стоя на коленях, я в меру громко, чтобы слышали соседи, читал «Отче наш». Бесплотное слово «бог», которое я встречал уже в книгах, впервые обрело для меня некое материальное значение. Я представлял его в виде всемогущего и всевидящего старца, обитающего неведомо где, и вместе со своим сыном Иисусом защищающего хороших и добрых людей от всяческих напастей. Очень хотелось верить, что бог возьмет нас под свое покровительство.
Дни по большей части я проводил дома, и, несмотря на разницу в возрасте подружился с девочкой-соседкой. Девочка нравилась мне.

  1. Я женюсь на тебе, когда вырасту большой, - убежденно говорил я.

Девочка смеялась и кормила меня карамельками.
Идиллия продолжалась недолго: громкие молитвы не помогли, в начале весны нас арестовали как скрывающихся евреев.
Разумеется, автор доноса остался неизвестен. Из разговоров взрослых, да и впоследствии, возвращаясь  мысленно к этим трагическим дням, я сделал для себя вывод, что донесла наша любезная соседка. Ведь это было так естественно: можно было совершенно спокойно, без всяких хлопот получить комнату и вещи, стать хозяйкой собственной, или, как говорили в Одессе, самостоятельной квартиры. В трудное военное время это было хорошим подспорьем, удачей, которой было грех не воспользоваться. К тому же все соответствовало законам Транснистрии: ведь евреев нельзя было скрывать, напротив, их надо было выявлять и передавать оккупационным властям.
Надо сказать, что тыловые румынские власти не проявляли особого рвения в вылавливании евреев, уцелевших от массовых казней. Выполнив основную грязную работу, они переключились на рутинные административные дела и коммерцию. Румынские офицеры говорили, что они и рады были бы закрывать глаза на то, что кое-где еще существуют отдельные представители этой вредной национальности, но на доносы они обязаны реагировать. А доносы, увы, были.
Во всяком случае, помнится мне, так рассказывала Марья Михайловна, а она, имевшая коммерческие дела с румынами, получала информацию, так сказать, из первых рук.
В этот раз нас привели уже не в школу, наскоро превращенную в подобие пересыльной тюрьмы. Новая власть уже обосновалась в городе, и полицейский участок удобно разместился, там, где еще не так давно была советская милиция. Нас бросили в полуподвал, в большую общую камеру, где на двухэтажных нарах разместилось человек двадцать, мужчины и женщины, старики и молодые - довольно смешанное общество.
Мама тихо сказала мне: - У нас документы в порядке. Нам помогут. Надеюсь, что мы отсюда выберемся.
Я успокоился и стал смотреть на окружающих с чувством жалости и некоторого превосходства.
Вечером в камеру вошел ражий детина. Тусклая лампочка осветила его грубое, молодое лицо. Помахивая обрезком резинового шланга, он ткнул пальцем в седого небритого старика, сидящего на нижних нарах, и рявкнул неожиданно тонким голосом:
-  Ты! Иди сюда!
Старик сполз с полки и вышел на середину камеры.
- Ложись и спусти штаны! – гаркнул парень.
Старик покорно лег на грязный цементный пол лицом вниз. Парень принялся избивать его резиновой дубинкой. Камера притихла, глухо слышались удары и тяжелое дыхание палача. Старик молчал. С верхнего яруса нар я с ужасом смотрел на эту сцену. Наконец, парень устал.
- Гата, - разогнувшись, сказал он почему-то по-румынски, очевидно, подражая своим хозяевам. Как по смыслу, так и по звукоподражанию слово было понятно: готово, кончено.
Детина ушел. Загремели запоры. Старик медленно поднялся и доплелся до нар. Арестанты молчали. Скоро камера погрузилась в сон. Заснул и я, прижавшись к маме.
Проснулся я от ощущения страшной пустоты: мамы рядом не было. Чернота ночи окружала меня. Лишь подслеповатая лампочка над дверью отбрасывала тусклое пятно света на грязный потолок. В полутьме на нарах громоздились темные очертания тел, слышался разноголосый храп, кто-то бессвязно бормотал во сне.
Как рассказать о переживаниях ребенка, которому едва исполнилось восемь лет и который остается ночью один в тюремной камере, набитой чужими людьми! Маленький и ничтожный, я чувствовал себя беззащитной пушинкой перед гигантской черной волной ужаса, готовой обрушиться и поглотить меня. Сжавшись в маленький дрожащий комочек, я лежал с широко открытыми глазами и ждал. Не знаю, сколько  времени прошло, прежде чем я услышал за дверью шаги. Сердце замерло. Шаги остановились у двери, замок заскрипел, дверь отворилась, в прямоугольнике света возник знакомый любимый силуэт. Позади маячил полицейский.
Мама. Даже в неволе, в застенке, где правит жестокая воля чужих, вооруженных людей, ты, и только ты моя защита от  безжалостно надвигающейся, чудовищной машины зла. Как хорошо, что ты снова рядом, как быстро возвращается жизнь, и отступает темный, давящий страх.
- Где ты была? – прошептал я.
- На допросе, - ответила мама. – Здесь допрашивают по ночам. Спи. Все утрясется.
Днем обитателей камеры ненадолго вывели на прогулку во двор. Хорошо помню этот большой, квадратный, тюремный двор, огороженный со всех сторон приземистыми неказистыми зданиями с решетками на окнах. Сквозь булыжник уже пробивалась нежная зелень травы. Хорошо промытое ночным дождем весеннее небо радостно сияло голубизной. После спертого воздуха подвала дышалось легко, и даже темные фигуры полицейских не казались такими мрачными.

                                                  *****

Мой второй тюремный срок также оказался недолгим: на следующий день нас выпустили. Но следствие не было закрыто, оккупационные власти настойчиво хотели установить нашу национальность. Таким образом, выражаясь современным юридическим языком, нам просто изменили меру пресечения.
Насколько я знаю, организовал наше освобождение «локотенент», а по-русски лейтенант Порумбеску, служивший в одесской сигуранце. Для тех, кто не знает, поясняю: сигуранца – это аналог советского НКВД.
Я познакомился с Леней Порумбеску несколько позже. Это был щеголеватый офицер, красивый темноволосый молодой парень  лет двадцати,   прекрасно говоривший по-русски, что, впрочем, было неудивительно. Дело в том, что Леня был армянин, из семьи, бежавшей из Турции в 1915 году во время армянской резни и осевшей в Румынии,  в православной стране. Нас-тоящую его армянскую фамилию я не помню, да это и не важно. Гораздо важнее, что к этому времени он был женихом младшей дочки Кобозевых - Наташи и в этом качестве помогал семье и всем, кто входил в ее орбиту, чем только мог.
Мы вернулись в свою комнату и через несколько дней поехали к Кобозевым. В руках мама несла чемодан. К этому времени Кобозевы уже снова поселились в своей огромной квартире во втором этаже на улице Франца Меринга. Мы пили чай в большой столовой, взрослые разговаривали, слова не задевали моего внимания, скользили мимо, как шум ветра за окном, но вдруг я услышал, что говорят обо мне.
- Значит, ребенок останется у нас, - полуутвердительно, полувопросительно проговорил Иван Алексеевич.
Мама кивнула.
- Хорошо, - сказал Иван Алексеевич и внимательно посмотрел на меня.
Мама притянула меня к себе.
- Будь умницей, -сказала она, - и слушайся старших. Сейчас тебе безопас
ней жить здесь. Я буду приходить.
Не так-то просто восьмилетнему мальчику расстаться с мамой и поселиться в семье, хотя и знакомой, но не родной. Но за последние полгода я основательно повзрослел. Поэтому  прощание обошлось без слез, и я остался у Кобозевых.
Как это, наверное, часто бывает в семьях, вырастивших много детей, не так уж много тепла и внимания достается на долю каждого ребенка. В то же время я не чувствовал себя чужим в семье, в которой я так неожиданно оказался. Можно сказать, что в семейной иерархии я занял то же место, что и мой сверстник Вова, внук Кобозевых.
С Вовой мы подружились еще зимой, и сейчас вместе осваивали пространство квартиры. Квартира состояла из восьми комнат, разделенных длинным коридором. Налево от парадной двери была приемная, врачебные кабинеты Татьяны и Ивана Алексеевича и спальня Ивана Алексеевича и Марьи Михайловны. Справа были четыре жилые комнаты, в том числе большая красивая столовая с балконом. В одной из этих комнат жила Наташа, в другой спали мы с Вовой. В самой дальней жила Татьяна с двухлетним Толей и няней Мальвиной. У этой комнаты длинный коридор поворачивал налево. Где-то в середине он прерывался ступеньками, которые вели вверх и вниз. Спустившись на несколько ступенек вниз, можно было  продолжить путь в сторону ванной, уборной, кухни и черного хода. Деревянная лестница, идущая вверх, приводила на антресоль – большую темную комнату с низким потолком, сплошь заваленную  хламом: старыми сундуками, поломанной ме-белью и прочей  дрянью, плотно укутанной пылью веков. Почему-то именно там, скрывшись от взрослых, сидя под скрипучим трехногим столом,  мы с Вовой любили проводить часы  в разговорах, мечтах и играх.
По вечерам, когда спускались сумерки, и по утрам, проснувшись, я смотрел в окно и думал о маме. Мама приходила часто, но ненадолго. Я плохо понимал разговоры взрослых, каким-то размытым фоном во время коротких свиданий служили мамины слова о том, что следствие заканчивается и скоро будет передано в суд, что очень важным свидетелем защиты будет некая доброжелательная старуха Сапегина, которая должна подтвердить мамино происхождение из русской семьи и чуть ли не свое присутствие на маминых крестинах. Казалось бы, слова скользили по краю сознания, а застряли в памяти на шестьдесят лет.
Между тем весна уже вовсю хозяйничала в городе, дни стояли майские, теплые, деревья покрылись нежной зеленой листвой, небо очистилось от зимних туч и поголубело. Однажды мама пришла днем, когда я играл в футбол с ребятами во дворе. Она поднялась в квартиру, потом вышла и остановилась в дверях подъезда.
- Мишенька, - позвала мама.
- Мама, потом, - закричал я на бегу, - мы же играем.
Мама стояла и смотрела. В азарте игры я искоса посматривал на нее, стараясь показаться молодцом. Мама улыбалась доброй, немного грустной улыбкой. Потом она помахала мне рукой и медленно, не оглядываясь, пошла в подворотню. Такой я и запомнил ее навсегда: стройная красивая женщина с грустным лицом в темной прямоугольной рамке дверного проема в подъезде, выходящем в мрачноватую длинную подворотню.
На следующий день, когда семья собиралась к обеду, примчалась Марья Михайловна. Входя в столовую, я услышал конец ее рассказа - фразу на дурном французском языке:
- Адвокат сказал: O madame, tres mal, tres mal, madame Baranoffsky mort.
В столовой стало очень тихо. В то время я не знал французского, но эти слова я почему-то сразу понял без перевода. В эту минуту я сердцем ощутил, что моей мамы больше нет.

                                             *****

Много позже я узнал, что на процессе старуха Сапегина запуталась в  показаниях, неправильно указала даты, и ее свидетельство не было принято во внимание. Ценой этой рассеянности и плохо выученного урока стала жизнь человека. Суд признал обвинение в еврейском происхождении подсудимой доказанным, и приговор был – смерть.
Легче понять бандитскую логику массовых убийств, чем этот чудовищный процесс, где виной человека был факт его рождения у родителей евреев, процесс, который был, очевидно, проведен по всем правилам искусства: с предварительным и судебным следствием, с речами защитника и прокурора и судебным вердиктом. Юристы, вероятно, провели этот процесс безупречно.
Уже взрослым я часто думал о том, как закончилась жизнь моей матери, пуля или петля поставили точку, как прожила она последние мгновения перед смертью и вспоминала ли она последний взгляд своего маленького сына, остающегося на Земле сиротой.
Но тогда, в мае 1942 года я принял это страшное известие внешне спокойно. Горе было слишком велико, чтобы вместиться в мое детское сознание. Я не задавал вопросов, а взрослые ничего не говорили. Поэтому где-то в глубине души еще гнездилась надежда на то, что мама может быть еще появится. Только осенью, когда Марья Михайловна начала надевать сшитое перед войной мамино пальто, отороченное  коричневым каракулем, я окончательно понял, что мама не вернется никогда.
До гибели мамы я жил у Кобозевых временно, гостем. Теперь я стал членом семьи. Это произошло естественно, без лишних слов, словно иное решение было невозможно. Действительно, что делать с восьмилетним ребенком, у которого убили мать, а об отце известно лишь то, что он сидит в тюрьме, и замечательная румынская Фемида должна решить его судьбу. Только повзрослев, я осознал истиный масштаб подвига, так незаметно совершенного моей новой семьей.
Потянулась, завертелась новая жизнь. Однажды Марья Михайловна сказала: «Сегодня мы едем в церковь. Надо тебя окрестить». Из книжек я уже знал, что младенцев крестят, окуная в купель с водой, и заволновался: как же это меня при всех будут раздевать и окунать в воду. Марья Михайловна улыбнулась: «Не беспокойся, все устроится». Смутно помню маленький пустой храм где-то на окраине, у кладбища, старика священника, помазавшего мне лоб душистым миром и прочитавшего нараспев незнакомые мне слова. Мои крестные, Иван Алексеевич и ранее неизвестная мне Надежда Феодоровна Стрешкивская стояли рядом. Меня нарекли Михаилом. В крестильном свидетельстве, где дата крещения была отнесена далеко назад, мою фамилию слегка изменили, придав ей более славянское звучание. Теперь моя фамилия была Барацкий.
Спустя три года Марья Михайловна привезла это свидетельство в Москву, в мою новую семью.

  1. Может быть, эта бумага поможет Мише вступить в комсомол, - сказала она, вероятно, имея в виду нарождающийся антисемитизм.

Долго еще мы все посмеивались над этой великолепной  наивностью  старой
одесситки.   А бумага, уже пожелтевшая, более полувека  лежит  среди   моих
документов, напоминая о событиях далеких и страшных лет.

                                               *****

    Лето 1942 года пролетело на даче в районе Большого Фонтана. Вспоми-нается живший рядом какой-то русский мальчик не то из Молдавии, не то из Румынии. Мальчик чуть постарше меня и Вовы, и может быть оттого кажется нам высокомерным. Однажды мы с ним на пари чистили картошку – кто быстрее, и я проиграл. Хорошо помню это неприятное чувство унижения, неприятное вдвойне, потому что сам мальчик недружелюбен.
Этим летом я едва не сломал себе шею, но приобрел небесполезный в жиз-ни опыт уличного мальчишки. Мы с Вовой ехали зайцами в трамвае с Большого Фонтана. Злобная тетка кондукторша, катаевская мадам Стороженко, столкнула нас на ходу с подножки  вагона. Вова спрыгнул удачно, а я лечу в траву кувырком, но каким-то чудом голова, руки и ноги остаются целыми.
Пришла осень, и Вова пошел в школу. Меня отдать в школу не рискнули: несмотря на крещение, это было слишком опасно. Я проводил время дома за чтением. Книг у Кобозевых было мало, но где-то в глубинах квартиры я раскопал подшивки «Нивы» времен первой мировой войны. Было интересно читать о сражениях с немцами, о подвигах русских воинов, разглядывать иллюстрации, перемежающиеся рекламными  объявлениями о корсетных мастерских и премьерах в кафешантане. Старая орфография не была мне в новинку, а здесь она была особенно к месту, оттеняя исторический фон событий, которые казались мне глубокой древностью.
В середине октября в Одессе был большой праздник: отмечалась годовщина вступления в город оккупационных войск, или, в официальной версии, годовщина освобождения Одессы от большевиков. По этому знаменатель-ному поводу городской голова - профессор Часовников, известный одесский хирург, давал парадный обед, и профессор Кобозев был в числе приглашенных.
Боже, что творилось в доме накануне торжества! Выворачивались наизнанку шкафы, выволакивалось дореволюционное содержимое сундуков, что-то перешивалось, что-то стиралось, что-то гладилось, и, наконец, к назначен-ному часу на Ивана Алексеевича надели белую крахмальную рубашку с манишкой, долго вдевали дорогие перламутровые запонки, повязали бабочку и помогли надеть в рукава длинную темносерую визитку со скругленными полами. Теперь перед нами стоял немолодой респектабельный джентльмен, о котором невозможно было подумать, что всего несколько месяцев тому назад он давил вшей в холодном подвале.
Джентльмен надел вычищенный котелок, несомненно впервые за последние двадцать лет, и спустился к вызванной заранее пролетке.
Интересно было бы узнать, кто еще участвовал в этом обеде, какие поднимались тосты в честь немецко-румынских «освободителей», что стало с участниками обеда после освобождения Одессы от «освободителей». Мне известны только судьбы профессоров Часовникова и Кобозева. Городской голова Часовников в апреле 1944 года покинул Одессу вместе с отступающими румынскими войсками, был арестован в Румынии соответствующими советскими органами, судим и отправлен на долгие годы в лагеря. Может быть, он это заслужил. Профессор Кобозев, не только спасавший еврейские жизни, но и укрывший в своей клинике раненых красноармейцев, получил в конце войны боевой орден Красной звезды. Но не будем забегать вперед.
Ближе к зиме в нашей квартире поселился немецкий майор, аккуратный, подтянутый немолодой офицер в хорошо пригнанной серой форме с серебряными витыми погончиками. Любопытный детский глаз, внимательный ко всему военному, отметил детали чужой униформы: высоко задранную тулью офицерской фуражки, пистолет на левом боку, а не на правом, как в Красной Армии, нашивку за ранение. Майору отдали лучшую комнату – огромную столовую. Он был очень вежлив, здороваясь, щелкал каблуками, склоняя голову с идеальным пробором, и однажды прислал целую машину угля, который сгрузили в наш сарай во дворе. Это была щедрая плата за постой. Ведь в доме не было центрального отопления, и в каждой комнате были так называемые голландские печи, облицованные до потолка белым кафелем. Печи топились либо углем, либо торфяными брикетами, черными жирноватыми кирпичами. Майор прожил у нас недолго, а уголь остался. Я любил, приоткрыв тяжелую чугунную заслонку топки, шевелить кочергой догорающие красновато-карминовые угольки, излучающие ровный сухой жар. Хорошо было также в морозный день, прибежав с холода, прижаться спиной к горячему кафелю и наслаждаться теплом, легко наполняющим мое маленькое тело.
Этой зимой нашу квартиру посетил генерал-губернатор Транснистрии генерал Георгиу. Вероятно, у генерала что-то случилось с глазами. Впрочем, возможно, были и коммерческие причины. Какие-то обрывки взрослых раз-говоров о золотом портсигаре, который он не то купил, не то продал, до-летали до детских ушей. Так или иначе, но визит столь значительного лица был грандиозным событием. К визиту готовились, домашним было велено не шуметь и не мозолить глаза. Генерал прибыл вовремя и, сопровождаемый адъютантом, проследовал в кабинет Ивана Алексеевича.
Привычное течение жизни в квартире замерло ненадолго. Дети, плохо ощущающие исторический масштаб события, затеяли обычную возню. Я мчался по коридору и едва не врезался в генерала, выходящего из кабинета. Генерал, высокий седеющий мужчина в форме с красными лампасами, положил теплую мягкую руку на мою стриженую голову и, слегка запрокинув ее, заглянул мне в глаза. Я увидел обыкновенное чисто выбритое лицо с небольшими темными усами и ощутил запах хорошего одеколона. Генерал что-то сказал, вероятно, по-французски, все вежливо улыбнулись и двинулись к выходу.
Много позже, уже взрослым, я однажды подумал, что генеральская рука, потрепавшая меня по голове, вполне возможно, утвердила смертный приговор моей маме. Конечно, если румынское правосудие нуждалось в этих формальностях.
Знакомство с генерал-губернатором полезно во все времена, а в годы оккупации тем более. Эта простая истина очень скоро подтвердилась. Как-то днем в квартиру пришли два румынских солдата с винтовками и предъявили ордер на арест Марьи Михайловны. Что послужило основанием – не знаю. Может быть, донос на ее еврейское происхождение, а может быть обвинение в каких-то недозволенных гешефтах. Так или иначе, они на ломанном русском языке приказали ей собираться.
- Хорошо, - сказала Марья Михайловна, - я сейчас соберу вещи и зайду в туалет.
И она исчезла в глубинах квартиры. Солдаты спокойно ждали, сняв ружья, расположившись в приемной, которую они быстро наполнили дымом и ужасным запахом махорки, но Марья Михайловна не появлялась. Наконец, солдаты забеспокоились. Один из них пошел обследовать квартиру и обнаружил незапертый черный ход. Арестованная старуха улизнула. Солдаты пришли в ярость.
- Одевайся, - приказали они Татьяне. – Пойдешь с нами.
И они увели ее. Маленький Толя горько плакал. Остальные притихли в ожидании  дальнейших событий.
Но долго ждать не пришлось. Очень скоро, возможно, через час в квартиру влетела всклокоченная Марья Михайловна. В победоносно поднятой руке белел листок бумаги. Если бы я тогда был старше, возможно, я бы вспомнил  Нику Самофракийскую. Впрочем, можно было бы найти аналогию и с историческим жестом Чемберлена, прилетевшего из Мюнхена и заявившего на аэродроме, потрясая печально известным договором: «Я привез вам мир!»
- Вот! – победительно кричала она, - читайте.
- Дай бумагу, мутерша, - сказала спокойная Наташа.
В бумаге, которую Наташа прочла вслух, было сказано, что податель сего, Мария Михайловна Кобозева, не подлежит задержанию и имеет право доступа к генералу Георгиу в любое время.
Узнав, что солдаты увели Татьяну, Мария Михайловна закричала уже на бегу: - Сейчас они узнают, с кем имеют дело, -  и помчалась вызволять дочь.
Скоро все были дома и мирно ужинали, обсуждая перипетии уходящего дня.
Теперь, одержав эту важную победу над завоевателями и ощутив себя особой, близкой к главнокомандующему, важной персоной, Мария Михайловна, пожалуй, не удивилась бы, если бы румыны начали отдавать ей честь. Во всяком случае она не спускала им ничего.  Как то вечером мы с Вовой возвращались домой пустынной темной улицей, освещая себе путь ручным фонариком. Это был не совсем обычный фонарик, мы называли его жуком: вместо батарейки в него был встроен маленький генератор. Он и в самом деле был похож на жука: черный, бочкообразный, с блестящей клавишей, идущей вдоль тела. Ритмичное нажатие клавиши приводило генератор в действие, фонарик симпатично жужжал, и луч света освещал путь. Это был действительно хороший фонарик, и патруль, на который мы натолкнулись уже недалеко от дома, был того же мнения. Два румынских солдата реквизировали фонарик и отпустили нас с миром. Мария Михайловна пришла в ярость. Несмотря на поздний час, она помчалась в префектуру наводить порядок. Через полчаса ее торжествующий голос в прихожей возвестил о том, что порядок восстановлен.

                                                    *****

Однажды случилось невероятное событие: появился отец. Он пришел, как всегда элегантно одетый, с неизменной черной лакированной тростью, висящей на сгибе левой руки. Рассказ его был очень краток: он просидел много месяцев в тюрьме и вот, наконец, его выпустили.
- За что тебя арестовали? – наивно спросил я.
- Меня обвинили в том, что я большевик, - с саркастическим выражением лица ответил отец.
Сарказм запомнился, но оценил его я значительно позже, повзрослев. Полагаю, что для отца вступление в ВКП(б) было бы столь же противоестественным, как и хождение вверх ногами. Не сразу также я узнал, что в тюрьме отец пытался покончить жизнь самоубийством, желая и в выборе смерти остаться свободным человеком. Он вскрыл вену на левой руке, но умереть ему не дали. Шрам на запястье, стянутые в узел сухожилия и кожа, остался до конца дней.
Вспоминаются разговоры о том, что, будучи евреем по национальности, отец, как православный и к тому же георгиевский кавалер, согласно оккупационным законам имел право на жизнь, не разделяя судьбу своих сородичей. Достоверно знаю, что из тюрьмы его вызволила православная церковь, не забывшая его роль в судебных процессах против священников в двадцатых годах.
Отец начал приходить регулярно два раза в неделю и заниматься со мной. Каждый раз он приносил два пирожных, подразумевалось, что одно для меня, другое для Вовы. Мы занимались русским языком, литературой, историей, арифметикой. Учебников не помню, но до сих пор помню стихи Пушкина и Лермонтова, которые полагалось выучить наизусть. Стихи я учил легко, но однажды не выучил к сроку пушкинское стихотворение «Делибаш». Отец рассердился и ушел, пирожные, правда, оставил. К следующему уроку я уже бойко декламировал, упиваясь чеканным хореем и фантастически яркой и сказочной картиной стычки, а на современном новоязе - боестолкновения:
….Делибаш уже на пике,
А казак без головы.

                                          *****

Жизнь постепенно вернулась в мирную, размеренную колею. Здесь изумительно подходит английское слово regular. По утрам Иван Алексеевич уезжал в клинику и возвращался поздно вечером. Татьяна принимала больных дома. Среди пациентов было много румынских солдат: оторванные от семьи мужчины легко становились добычей мерзких болезней.
Регулярно, раз в две недели к Ивану Алексеевичу приходил парикмахер, немолодой солидный человек с маленьким чемоданчиком. Он надевал белый халат, вынимал блестящие никелированные инструменты и становился похожим на врача. Иван Алексеевич усаживался в спальне перед большим зеркалом, покрывался белой накидкой, и начиналось долгое священодействие, сопровождаемое неспешной беседой. Ведь, как известно, парикмахеры самые разговорчивые мужчины на свете.
По воскресеньям приходили Уточкины, пожилые супруги, родители фиктивного мужа Татьяны и родственники знаменитого русского авиатора. Уточкины, впрочем, возможно, они носили другую фамилию, были постоянными партнерами Ивана Алексеевича по игре в вист. В большой столовой раздвигался старинный ломберный столик красного дерева на гнутых ножках, спускалась пониже старинная люстра, висевшая на золоченой, а может быть бронзовой цепи, ярко освещалось зеленое сукно и начиналась долгая, спокойная, непонятная детям игра, прерываемая время от времени неизвестными нам словами. Потом ужинали, пили чай с белыми свежайшими булочками, за которыми я или Вова бегали в пекарню неподалеку. Булочки назывались французскими, необыкновенно вкусный хрустящий гребешок  пересекал круглую пышную булочку посередине словно  экватор. Булочка разрезалась, намазывалась маслом, а поверх укладывался ломтик вареной колбасы, аромат которой тревожил буйный детский аппетит.
Надо сказать, что времена доминирования мамалыги к этому времени кончились. Похоже, что в Одессе теперь можно было купить все, что угодно. Возможно, такое впечатление сложилось от зимних поездок на базар, изобильный одесский базар, где краснолицые, укутанные в тулупы деревенские бабы топтались на снегу у длинных деревянных прилавков и ожесточенно, крикливо торговались с покупателями. Глаза разбегались от снеди, выставленной на продажу: домашние украинские колбасы, свернутые аппетитной спиралью, толстенные куски белого с розовыми прожилками сала, бочки с квашеной капустой, мочеными яблоками и огурцами особой засолки, бидоны с творогом и сметаной, пирамиды белоснежных яиц – казалось, наконец-то наступили спокойные, сытные времена. Неумолкаемый галдеж продавцов и покупателей сливался в монотонный шум, висящий в морозном воздухе. Шум перекрывался взвизгиванием переходящих из рук в руки кур, и их отчаянное кудахтанье вносило тревожный диссонанс в мирное течение базарной жизни.
Мы, мальчики, помогали Марье Михайловне наполнять корзины, пока они не становились неподъемными. Тогда нанимались сани, зимний вариант извозчика, и, взгромоздясь на холодные сиденья, мы лихо неслись домой по заснеженным одесским улицам.
Базарное изобилие, поражавшее детское воображение, вероятно, было не слишком доступным. Например, сахар был лакомством, чай пили с таблетками сахарина. Каждый день Иван Алексеевич звал Вову и меня в спальню, открывал шкаф и выдавал нам  сахар, называемый им в шутку  пайком, небольшой кусочек колотого сахара, который можно было тут же положить в рот и наслаждаться сладостным, но быстро исчезающим вкусом. Однажды нам, мальчикам, поручили сбивать масло из купленной на базаре сметаны. Мы трудились усердно, меняя друг друга, и наконец-то добились результата, получив свежайшее, желтое, вкуснейшее в моей жизни сливочное масло. Этот процесс ручного преобразования одной субстанции в другую чем-то напоминал получение огня трением. Домашнее изготовление мороженого было не таким утомительным. В доме еще с дореволюционных времен сохранилась так называемая мороженица. Это был металлический агрегат, похожий на большой бидон, с двойными стенками, между которыми закладывался лед, и с рукояткой, которую надо было вертеть, пока сливки, сахар и прочие ингредиенты в основной емкости не превращались в заветную массу.
На Рождество варили кутью. Это была вкусная еда, что-то вроде сладкого холодного супа из какой-то крупы, может быть пшеницы, где были и орехи, и мак, и изюм. Накануне вечером вокруг стола собиралась семья, чистила орехи и сортировала крупу, а может быть пшеничные зерна, отсеивая мусор, которого было в избытке. Это кропотливое семейное занятие почему-то напоминало мне  недавние картины вечернего истребления вшей во времена сидения в подвале.
Но, конечно, вкуснее всего ели на пасху. Хорошо помню приготовления к празднику, бьющие в окно лучи весеннего солнца, освещающие длинный стол, накрытый белоснежной накрахмаленной скатертью, разноцветные яйца, которые мы накануне красили в луковой кожуре, домашние и рыночные соленья, копчености, окорока, покрытые нежной желтоватой пленкой жира, графины с рубиново красным вином,  хорошо начищенный никелированный самовар, в котором отражались наши деформированные детские рожицы.

                                                      *****

Так внешне спокойно, во всяком случае для детского восприятия, протекала жизнь в оккупированной Одессе. Фронт был далеко на востоке. Одесса была глубоким тылом, где о войне напоминали неубранные развалины домов и обилие чужеземных военных на улицах. Радио не было, о событиях мы узнавали от Лени Порумбеску и из газеты «Молва», выпуск которой был разрешен, а, скорее всего, организован оккупационными властями. Газета запомнилась мне главным образом двумя замечательными фельетонами из советской жизни, нелепость которых, видимо, сильно поразила мое детское воображение. Один фельетон назывался «Борщ с начальником милиции» и был о человеке, которого обвинили в том, что он съел упомянутого начальника. Дело в том, что обвиняемый рассказывал, как он обедал и ел борщ с начальником милиции.  Автор второго фельетона развернул на целый подвал старый анекдот о человеке, которого арестовали, когда он сказал, что поджидает трамвай, но выпустили, потому что он догадался исправиться и сказать, что трамвай он подъевреивал.
Военные действия описывались в восторженных словах: доблестные немецкие войска одерживали одну победу за другой. Однако постепенно тон статей начал меняться. Поползли слухи о поражении немцев под Сталинградом, затем о битве на Орловско-Курской дуге. Стали появляться строчки о тяжелых оборонительных боях. Об отступлении не говорилось  никогда, но можно было прочесть, что по стратегическим соображениям и в  целях сокращения линии фронта немецкие войска оставили такие-то и такие-то населенные пункты. Использовалось также замечательное выражение - «эластичная оборона». Пропагандисты, изобретатели эвфемизмов везде не даром едят свой хлеб.
По мере приближения фронта облик Одессы постепенно начал меняться. Заметно увеличилось количество войск, особенно немецких. В районе вокзала часто можно было увидеть немецкие маршевые части в походной форме и амуниции, в сапогах с голенищами раструбом, с штык-ножами на поясе и огромными ранцами за спиной. Лица их радости не излучали.
Солдаты стали злее, однажды это почувствовали и мы. Как-то раз мы с Вовой, сопровождаемые Марьей Михайловной, отправились за керосином для кухонных надобностей. Хотя в основном пищу готовили на дровяной плите, но и примусу находилась работа. Мы несли бидончик с керосином, и навстречу нам из-за угла вышла группа немецких солдат. Что-то в нас им не понравилось, и, поравнявшись с нами, немец ударил хорошо вычищенным сапогом по бидончику, который с грохотом отлетел в сторону, а драгоценный керосин разлился по тротуару. Немцы засмеялись и пошли дальше. Мария Михайловна молчала, теперь и эта неустрашимая женщина почувствовала опасность.
В один прекрасный день стало известно, что сигуранца арестовала Николая Уточкина, мужа Татьяны. Я догадывался о том, что он был связан с подпольщиками, потому что однажды увидел у него пистолет. Мы носили ему передачи в городскую тюрьму, где некогда сидел и я. К счастью, заключение было недолгим: Леня Порумбеску помог ему выйти на свободу, и Николай ушел в отряд, скрывавшийся в катакомбах.
Наступил 1944 год. Конец оккупации был не за горами. В воздухе пахло весной и освобождением. Немцы и румыны готовились к отступлению, очевидно в целях дальнейшего сокращения линии фронта. Жгли архивы, иногда горели дома. Я впервые видел, как пылал большой многоэтажный дом. Это было страшное, но замечательно красивое зрелище. Гигантские языки оранжевого пламени вздымались в небо. Пламя гудело, лопались стекла, с грохотом рушились балки перекрытий. Как черные птицы несчастья высоко в воздухе носились обгоревшие клочья бумаги. Дом стоял обособленно, огонь не мог перекинуться на другие здания, видимо, поэтому его не гасили.
Одесса жила слухами и надеждой. Надеялись, что город сдадут без боя, но боялись грабежей. Ходили слухи, что перед сдачей город будет отдан на разграбление казакам из власовской армии. Я часто видел их в городе, На нашей улице Франца Меринга, ближе к Преображенской, в полуподвале был кабачок, откуда в последнее время часто вываливались шумные группы слегка подвыпивших казаков. Они были в немецкой форме с нашивками РОА и, если память мне не изменяет, в кубанках вместо пилоток.
К возможным грабежам готовились и у нас дома. Ценные вещи прятали на антресоли в сундуки, заваливая их поломанной мебелью. Шкатулки с драгоценностями засовывали в топки голландских печей и засыпали их золой. В одну из печей поставили бутылки хорошего рейнского вина в красивых нерусских бутылках с длинными горлышками.
Стал появляться Николай. Он выходил из катакомб ненадолго и снова исчезал. Леня Порумбеску уходил с отступающими войсками, Наташа оставалась. Устоявшаяся жизнь снова всколыхнулась, наступило время тревожного ожидания.
Вечером 9-го апреля мы услышали глухую канонаду. Стало понятно,  что
Красная Армия уже на подступах к городу. В квартире погасили свет. Мы вышли на балкон. Канонада стала слышнее. Внезапно неподалеку просвистел снаряд и раздался взрыв. Стоять на балконе было небезопасно, мы ушли вглубь квартиры.  
В эту ночь в Одессе мало кто спал. Утро ударило в окна горячими лучами южного апрельского солнца. С улицы, издалека, слышалась музыка, это были знакомые советские песни. Мы с Вовой выскочили на улицу. Люди шли и бежали в сторону Преображенской. Побежали и мы. По дороге мы едва не споткнулись о немецкого солдата. Он лежал на тротуаре навзничь, широко раскинув руки; невидящие глаза его были обращены к солнцу. На площади перед Преображенской улицей на фонарях, а может быть, и на деревьях – точно не помню - висели трое румынских солдат. Их лица, искаженные предсмертной гримасой, долго еще стояли у меня перед глазами. На груди у каждого висела фанерная дощечка с надписью «мародер». А по Преображенской нескончаемым потоком в сторону вокзала нестройной колонной шли усталые красноармейцы в гимнастерках с погонами и с автоматами на груди. На площади стояла машина, вероятно, полевая радиостанция, и на всю Одессу гремела песня из довоенного кинофильма:
Там на шахте угольной
Паренька приметили,
И в забой отправился
Парень молодой.
В начале мая, недели через три после освобождения города я упаковал свои скромные пожитки в тот же чемоданчик, с которым когда-то появился у Кобозевых, за мной пришел отец, и мы отправились к нему домой. Прощание  с семьей, в которой я прожил больше двух лет, было теплым, но без лишних сантиментов.

- Приходи, - коротко сказал Иван Алексеевич и положил мне в рот последний паек - кусочек сахара.

 

Полезные ссылки:
 
 

Загрузить
Acrobat Reader: